Кто видел мою девчонку добротворская. Любовь до смерти и после: «100 писем к Сереже» Карины Добротворской

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Любить больно. Будто дала позволение

освежевать себя, зная, что тот, другой,

может в любую минуту удалиться с твоей кожей.

Сюзен Зонтаг. “Дневники”

Когда гроб опускали в могилу, жена

даже крикнула: “Пустите меня к нему!”,

но в могилу за мужем не пошла...

А.П. Чехов. “Оратор”

ста 1997 года, умер Сергей Добротвор-

ский. К тому моменту мы уже два месяца

были в разводе. Таким образом, я не стала

его вдовой и даже не присутствовала на

похоронах.

Мы прожили с ним шесть лет. Сумасшедших, счаст-

ливых, легких, невыносимых лет. Так случилось, что эти

годы оказались самыми главными в моей жизни. Любовь

к нему, которую я оборвала, – самой сильной любовью.

А его смерть – и моей смертью, как бы пафосно это ни

За эти семнадцать лет не было ни дня, чтобы я с ним

не разговаривала. Первый год прошел в полусознатель-

ном состоянии. Джоан Дидион в книге “Год магических

мыслей” описала невозможность разорвать связь с умер-

шими любимыми, их физически осязаемое присутствие

рядом. Она – как и моя мама после папиной смерти -

не могла отдать ботинки умершего мужа: ну как же, ему

ведь будет не в чем ходить, если он вернется, – а он

непременно вернется.

Постепенно острая боль отступила – или я просто

научилась с ней жить. Боль ушла, а он остался со мной.

Я обсуждала с ним новые и старые фильмы, задавала

ему вопросы о работе, хвасталась своей карьерой,

сплетничала про знакомых и незнакомых, рассказывала

о своих путешествиях, воскрешала его в повторяющих-

С ним я не долюбила, не договорила, не досмо-

трела, не разделила. После его ухода моя жизнь рас-

палась на внешнюю и внутреннюю. Внешне у меня

был счастливый брак, прекрасные дети, огромная квар-

тира, замечательная работа, фантастическая карьера

и даже маленький дом на берегу моря. Внутри -

застывшая боль, засохшие слезы и бесконечный диа-

лог с человеком, которого больше не было.

Я так свыклась с этой макабрической связью, с этой

Хиросимой, моей любовью, с жизнью, в которой про-

шлое важнее настоящего, что почти не задумывалась

о том, что жизнь может быть совсем другой. И что

я снова могу быть живой. И – страшно подумать -

счастливой.

А потом я влюбилась. Началось это как легкое

увлечение. Ничего серьезного, просто чистая радость.

Но странным образом это невесомое чувство, ни на что

в моей душе не претендующее, вдруг открыло в ней

какие-то шлюзы, откуда хлынуло то, что копилось года-

ми. Хлынули слезы, неожиданно горячие. Хлынуло

счастье, перемешанное с несчастьем. И во мне тихо, как

мышь, заскреблась мысль: а вдруг он, мертвый, меня

отпустит? Вдруг позволит жить настоящим?

Годами я говорила с ним. Теперь я стала писать ему

письма. Заново, шаг за шагом, проживая нашу с ним

жизнь, так крепко меня держащую.

Мы жили на улице Правды. Нашей с ним правды.

В этих письмах нет никаких претензий на объективный

портрет Добротворского. Это не биография, не мемуа-

ры, не документальное свидетельство. Это попытка

литературы, где многое искажено памятью или создано

воображением. Наверняка многие знали и любили

Сережу совсем другим. Но это мой Сережа Добротвор-

ский – и моя правда.

Цитаты из статей и лекций Сергея Добротворского

января 2013

Привет! Почему у меня не осталось твоих писем?

Сохранились только несколько листков с твоими смеш-

ными стишками, написанными-нарисованными руко-

творным печатным шрифтом. Несколько записок, тоже

написанных большими полупечатными буквами.

Сейчас я понимаю, что почти не помню твоего

почерка. Ни мейлов, ни смс – ничего тогда не было.

Никаких мобильных телефонов. Даже пейджер был

атрибутом важности и богатства. А статьи мы переда-

вали отпечатанными на машинке – первый (286-й) компьютер появился у нас только спустя два года после

того, как мы начали жить вместе. Тогда в нашу жизнь

вошли и квадратные дискеты, казавшиеся чем-то ино-

планетным. Мы часто передавали их в московский

“Коммерсант” с поездом.

Почему мы не писали друг другу писем? Просто

потому, что всегда были вместе? Однажды ты уехал

в Англию – это случилось, наверное, через месяц или

два после того, как мы поженились. Тебя не было

совсем недолго – максимум две недели. Не помню, как мы тогда общались. Звонил ли ты домой? (Мы

жили тогда в большой квартире на 2-й Советской, которую снимали у драматурга Олега Юрьева.) А еще

ты был без меня в Америке – долго, почти два месяца.

Потом я приехала к тебе, но вот как мы держали связь

всё это время? Или в этом не было такой уж безумной

потребности? Разлука была неизбежной данностью, и люди, даже нетерпеливо влюбленные, умели ждать.

Самое длинное твое письмо занимало максимум

полстраницы. Ты написал его в Куйбышевскую боль-

ницу, куда меня увезли на скорой помощи с крово-

течением и где поставили диагноз “замершая

беременность”. Письмо исчезло в моих переездах, но я запомнила одну строчку: “Мы все держим за тебя

кулаки – обе мамочки и я”.

Жизнь с тобой не была виртуальной. Мы сидели

на кухне, пили черный чай из огромных кружек или

кисловатый растворимый кофе с молоком и говорили

до четырех утра, не в силах друг от друга оторваться.

Я не помню, чтобы эти разговоры перемежались поце-

луями. Я вообще мало помню наши поцелуи. Электри-

чество текло между нами, не отключаясь ни на секунду, но это был не только чувственный, но и интеллекту-

альный заряд. Впрочем, какая разница?

Мне нравилось смотреть на твое слегка надменное

подвижное лицо, мне нравился твой отрывистый

аффектированный смех, твоя рок-н-ролльная пластика, твои очень светлые глаза. (Ты писал про Джеймса Дина, на которого, конечно, был похож: “актер-неврастеник

с капризным детским ртом и печальными старческими

глазами”*.) Когда ты выходил из нашего домашнего

пространства, то становилась очевидной несоразмер-

ность твоей красоты внешнему миру, которому надо

* Все цитаты без ссылок, которые встречаются в тексте, взя-

ты из статей и лекций Сергея Добротворского. – Примеч. авт.

было постоянно что-то доказывать, и прежде всего -

собственную состоятельность. Мир был большой – ты

был маленький. Ты, наверное, страдал от этой несораз-

мерности. Тебя занимал феномен гипнотического

воздействия на людей, который заставляет забыть

о невысоком росте: “Крошка Цахес”, “Парфюмер”,

“Мертвая зона”. Ты тоже умел завораживать. Любил

окружать себя теми, кто тобой восторгался. Любил, когда тебя называли учителем. Обожал влюбленных

в тебя студенток. Многие из твоих друзей обращались

к тебе на “вы” (ты к ним тоже). Многие называли по

отчеству.

Я никогда тебе этого не говорила, но ты казался

мне очень красивым. Особенно дома, где ты был

соразмерен пространству.

А в постели между нами и вовсе не было разницы

Я так отчетливо помню, как увидела тебя в первый раз.

Эта сцена навсегда засела у меня в голове – словно

кадр из фильма новой волны, из какого-нибудь “Жюля

и Джима”.

Я, студентка театрального института, стою со

своими сокурсницами на переходе у набережной

Фонтанки, около сквера на улице Белинского. Напротив

меня, на другой стороне дороги – невысокий блон-

дин в голубом джинсовом костюме. У меня волосы

до плеч. Кажется, у тебя они тоже довольно длинные.

Зеленый свет – мы начинаем движение навстречу

друг другу. Мальчишеская худая фигурка. Пружинистая

походка. Едва ли ты один – вокруг тебя на Моховой

всегда кто-то вился. Я вижу только тебя. По-женски

тонко вырезанное лицо и голубые (как джинсы) глаза.

Твой острый взгляд меня резко полоснул. Я останавли-

ваюсь на проезжей части, оглядываюсь:

– Это кто?

– Ты что! Это же Сергей Добротворский!

А, Сергей Добротворский. Тот самый.

Ну да, я много слышала про тебя. Гениальный

критик, самый одаренный аспирант, золотой мальчик, любимец Нины Александровны Рабинянц, моей

и твоей преподавательницы, которую ты обожал за

ахматовскую красоту и за умение самые путаные мысли

приводить к простой формуле. Тебя с восторженным

придыханием называют гением. Ты дико умный. Ты

написал диплом об опальном Вайде и польском кино.

Ты – режиссер собственной театральной студии, которая называется “На подоконнике”. Там, в этой

студии на Моховой, в двух шагах от Театрального

института (так написано в билете), занимаются

несколько моих друзей – однокурсник Леня Попов, подруга Ануш Варданян, университетский вундеркинд

Миша Трофименков. Туда заглядывают Тимур Новиков, Владимир Рекшан, длинноволосый бард Фрэнк, там

играет на гитаре совсем еще юный Максим Пежем-

ский. Там ошивается мой будущий лютый враг и твой

близкий друг, поэт Леша Феоктистов (Вилли).

Мои друзья одержимы тобой и твоим “Подокон-

ником”. Мне, презирающей подобного рода камлания, они напоминают сектантов. Андеграундные фильмы

и театральные подвалы меня не привлекают. Я хочу

стать театральным историком, азартно роюсь в пыльных

архивах, близоруко щурюсь, иногда ношу очки

в тонкой оправе (еще не перешла на линзы) и глубоко

запутана в отношениях с безработным философом, мрачным и бородатым. Он годится мне в отцы, мучает

меня ревностью и проклинает всё, что так или иначе

уводит меня из мира чистого разума (читай -

от него). А театральный институт уводит – каждый

день. (Недаром театр на моем любимом сербском -

“позорище”, а актер – “глумец”.)

Театральный институт был тогда, как сказали бы

сейчас, местом силы. Это были его последние золотые

дни. Здесь еще преподавал Товстоногов, хотя жить ему

оставалось недолго, несколько месяцев. Ты называл его

смерть счастливой – он умер мгновенно (про смерть

говорят “скоропостижно”, больше ведь ни про что так

не говорят?), за рулем. Все машины поехали, когда

включился зеленый свет, а его знаменитый “мерседес”

не двинулся с места. Так умирает герой Олега Ефремова

за рулем старой белой “волги” в фильме с невыно-

симым названием “Продлись, продлись,

очарованье” – под тогдашний истерически-бодрый

хит Валерия Леонтьева “Ну почему, почему, почему

был светофор зеленый? А потому, потому, потому, что

был он в жизнь влюбленный”.

Мы ходили на репетиции к Кацману. Его преды-

дущий курс был звездным курсом “Братьев Карама-

зовых” – Петя Семак, Лика Неволина, Максим

Леонидов, Миша Морозов, Коля Павлов, Сережа

Власов, Ира Селезнева. Кацман любил меня, часто

останавливал на институтских лестницах, задавал

вопросы, интересовался, чем я занимаюсь. Я болез-

ненно стеснялась, что-то лепетала про темы своих

курсовых. Вместе с Кацманом на Моховой преподавал

Додин и именно тогда выпустил “Братьев и сестер”, на которых мы ходили по десять раз. Лучшие педагоги

были еще живы – студентки-театроведки млели

от лекций Барбоя или Чирвы, в аудиториях витали

эротические флюиды. Студенты-актеры носились

со своими невоплощенными талантами и неясным

будущим (про самых ярких говорили: “Какая прекрас-

ная фактура!”); студентки-художницы носили длинные

юбки и самодельные бусы (ты называл эту манеру

одеваться “магазином Ганг”); студенты-режиссеры вели

беседы о Бруке и Арто в институтской столовой

за стаканом сметаны. Так что и ленинградский театр,

и ЛГИТМиК (он сменил столько названий, что

я запуталась) были еще полны жизни и притягивали

одаренных и страстных людей.

Тогда, на Фонтанке, когда я остановилась

и обернулась, то увидела, что ты тоже обернулся.

Через несколько лет все запоют: “Я оглянулся

посмотреть, не оглянулась ли она, чтоб посмотреть, не оглянулся ли я”. Мне показалось, что ты посмотрел

на меня почти презрительно. При твоем маленьком

росте – сверху вниз.

Ты потом говорил мне, что не помнишь этой

встречи – и что вообще увидел меня совсем не там

и не тогда.

Так обидно, что сегодня тебя не было рядом со мной.

Я ходила на выставку “Дэвид Боуи” в лондонском

музее Виктории и Альберта. Я о ней столько слышала

и читала, что казалось, я там уже побывала. Но, оказав-

шись внутри, почувствовала, что сейчас потеряю

сознание. Там было столько тебя, что я эту выставку

проскочила почти по касательной, не в силах впустить

в себя. Потом сидела где-то на подоконнике у вну-

треннего музейного дворика и старалась удержать

слезы (увы, безуспешно).

И дело не в том, что ты всегда восхищался Боуи

и сам был похож на Боуи. “Хрупкий мутант с кроли-

чьими глазами” – так ты его однажды назвал. И не

в том, что твои коллажи, рисунки, даже твой полу-

печатный почерк так напоминали его. И даже не в том, что для тебя, как и для него, так много значила экспрес-

сионистская эстетика, так важны были Брехт и Берлин, который ты называл городом-призраком, исполненным

пафоса, пошлости и трагизма. Дело в том, что жизнь

Боуи была бесконечной попыткой превращения себя

в персонаж, а жизни – в театр. Сбежать, спрятаться, изобрести себя заново, обмануть всех, закрыться

Я нашла твою статью о Боуи двадцатилетней

давности. “Кинематограф по определению был и оста-

ется искусством физической реальности, с которой

Боуи долго и успешно боролся, синтезируя собствен-

ную плоть в некое художественное вещество”.

Помню, как ты любовался его разноцветными

глазами. Называл его божественным андрогином.

Как восхищался его персонажем – ледяной белокурой

бестией – в умозрительном и статичном фильме

Осимы “Счастливого Рождества, мистер Лоуренс”, который ты любил за нечеловеческую красоту двух

главных героев. Как говорил, что вампирский поцелуй

Боуи с Катрин Денев в “Голоде” – едва ли не самый

прекрасный экранный поцелуй. Тогда меня всё это не

слишком впечатляло, но теперь неожиданно ударило

в самое сердце. И в той же твоей статье я читаю:

“Кинематограф так и не уловил закон, по которому

живет это вечно изменяющееся тело. Но кто знает, может быть, именно сейчас, когда виртуальная реаль-

ность окончательно потеснила физическую, мы все-

таки узреем истинный лик того, кто не отбрасывает

тени даже в ослепительном луче кинопроектора”.

Ну почему, почему у меня текут эти глупые слезы?

Ты умер, он жив. Счастливо женат на роскошной

Иман, остепенился, обрел вполне себе физическую

реальность – и как-то живет со своим виртуальным

А ты умер.

Сегодня так скучаю по тебе! Рылась в сети – вдруг

найдется что-то, что я о тебе совсем не знаю? Разыскала

письма Леньки Попова, блестящего театрального

критика, одного из тех, кто называл тебя учителем.

Он умер через два года после тебя – от лейкемии.

Говорят, накануне смерти он просил театральную

афишу – был уверен, что к концу недели сможет

пойти в театр. Ему было тридцать три, меньше, чем

тебе на момент твоей смерти. Он умер так нелепо, так рано. Почему? Он не убегал от себя (ты писал, что

романтический герой всегда бежит от самого себя, а значит – по кругу), не осмыслял свой обожаемый

театр как трагический медиум. Хотя что я о нем знала?

Ленькины письма я тогда пропустила. Я столько

лет после твоей смерти жила как сомнамбула – и так

много всего мимо меня проскользнуло. В одном письме

Ленька пишет своему приятелю Мише Эпштейну, это

1986 год: “Мишка, ты видел этого человека?! Ну так что

тут говорить? Говорить ли о том, какое счастье с ним

работать, общаться с ним и вообще?.. Если он далеко

не бездарный актер, гениальный организатор (это поло-

вина режиссерского успеха), великий педагог, непре-

взойденный рассказчик, собеседник и собутыльник,

большой знаток современного искусства, философии, музыки – ну что там перечислять все его достоинства?

После встречи с ним мы встречались с Трофименко-

вым где-нибудь около полугода и не могли говорить

ни о чем, кроме как о нем”.

Кажется, именно Ленька, твой фанатичный сту-

диец, затащил меня на премьеру пьесы Воннегута

“С днем рождения, Ванда Джун!” в твоем театре-студии

“На подоконнике”. (Вот привычно написала “Ленька”

и вспомнила, что Попов всегда страстно защищал

букву “ё”. Так что – все-таки – Лёнька.) А может

быть, меня позвала Ануш, подруга первого года моей

институтской жизни. По-армянски яркая Ануш носи-

ла смелые малиновые штаны из плащевки, которые

я одалживала у нее в решающие моменты, и играла

в “Ванде Джун” главную женскую роль. Ты потом

не раз говорил мне, что режиссер должен быть влюблен

в свою актрису, и, думаю, был немного влюблен

в Ануш. Шла я на этот спектакль неохотно, ничего

хорошего не ожидая. Я испытывала инстинктивное

отторжение от всякой любительщины – от параллель-

ного кино до подпольного театра. Меня миновал

эйфорический этап группового единения, который, наверное, нужно пройти в молодости. Я ведь рассказы-

вала тебе, что в детстве ревела от ужаса на демонстра-

циях, всегда боялась толпы и так и не полюбила

большие компании. “Всякая стадность – прибежище

неодаренности”, – цитировала я Пастернака. И до сих

пор отовсюду сбегаю. То есть у меня даже получается

веселиться, особенно если я выпью много шампанско-

го, но быстро наступает момент, когда мне надо тихо

исчезнуть. Когда мы были вместе, ты всегда уходил

со мной. А когда ты был без меня, ты оставался?

Твой спектакль “Ванда Джун” играли летом

восемьдесят пятого года. Значит, мне было девятнад-

цать лет – как и Трофименкову, и Попову, и Ануш.

А тебе – целых двадцать семь. Ну вот, а ты казался мне

таким взрослым, несмотря на твой мальчишеский облик.

Мне выдали отпечатанную на ксероксе программку, из которой я узнала, что ты нарисовал ее сам. И что

сам будешь играть одну из ролей – повешенного

майора-нациста, явившегося с того света. А костюмы

сделаны Катериной Добротворской – кажется, именно

так я впервые узнала, что у тебя есть жена.

Жену мне показали – по-моему, она тоже появи-

лась в спектакле в маленькой роли. Но на сцене я ее не

запомнила. Меня поразило, какая она высокая – выше

меня – и гораздо выше тебя. Смуглая, худая, с хрипло-

Из того, что происходило на сцене, мне не понра-

вилось ничего. Заумный текст, деревянная Ануш, еще

какие-то люди, аляповато раскрашенные. Мне было

неловко смотреть на сцену. Лёнька Попов в одном из

писем писал, что процесс увлекал вас больше, чем

результат. Мне теперь так стыдно, что я никогда не гово-

рила с тобой об этой студии, об этом спектакле, отмах-

нулась от них, как от дилетантской ерунды. Ты, с твоим

самолюбием, зная мое отношение, тоже об этом не

вспоминал. Я вычеркнула целый – такой огромный -

театральный кусок из твоей жизни. Считала его недо-

стойным тебя? Ревновала к прошлому, где меня не

было? Была равнодушна ко всему, что меня непосред-

ственно не касалось? Или – как всегда – боялась

любого подполья, чувствуя опасность, понимая, что мне

там не место, что там ты ускользаешь от меня – и туда

в конце концов и уйдешь? Я так хотела бы сейчас сесть

с тобой на кухне над кружкой крутого черного чая (на

твоей любимой кружке была эмблема Бэтмена) и всё-всё

у тебя выспросить. Как вы нашли эту студию? Почему

решили делать Воннегута? Почему выбрали такую нуд-

ную пьесу? И как это подвальное помещение отнимали, и как ты бегал сражаться за него по обкомам и пытался

очаровать теток с халами на голове (я узнала об этом

только из твоих коротких писем Лёньке Попову

в армию). И правда ли, что ты был влюблен в Ануш?

А отдал бы ты эту роль мне, если б я пришла вместе

с ней в вашу студию “На подоконнике”? И как вы на

этом подоконнике проводили дни и ночи? Все, конечно, смотрели на тебя восторженными глазами, открыв рот?

А ты раздувался от гордости и был счастлив? Ничего

никогда я так и не спросила, по-свински редактируя

твою жизнь, которая в мою схему не укладывалась.

Да, всё в этой подвальной студии (довольно боль-

шой и даже неожиданно светлой) показалось мне

тоскливым и бессмысленным. Всё, кроме тебя. Ты

появился в черной рубашке, залитый кровью, с выбе-

ленным и раскрашенным лицом, как на Хэллоуин, в женских сапогах и с игрушечной обезьянкой в руке.

Демонический грим был не страшен, а смешон, но мне

почему-то было не смешно. Сейчас я уверена, что ты

рисовал свой грим с Боуи, но тогда я едва ли знала, кто это такой. Энергия, исходящая от тебя, была такой

сильной, что у меня мурашки по коже пошли. Я вспом-

нила твой острый взгляд тогда, на Фонтанке. Когда ты

выходил на сцену, я тоже остро чувствовала твое физи-

ческое присутствие.

Я всегда верила только в результат, меня не вол-

новал процесс. Я не признавала гениев, пока

не убеждалась, что они создали нечто и впрямь

гениальное. С этого спектакля я вышла с ощущени-

ем, что посмотрела ерунду, созданную выдающимся

человеком.

Прости, что я никогда тебе этого так и не сказала.

Я много лет о тебе ни с кем не говорила. Ни с кем.

Я могла тебя процитировать или вспомнить одну из

твоих блестящих реплик. Но говорить о тебе – нет, не могла. Было слишком больно. Возникало ощущение, что тем самым я тебя предаю. Или с кем-то делю. Даже

если твои родители произносили что-то вроде “А вот

Сережка бы, наверное, сейчас...” – я молчала в ответ.

И вдруг – я заговорила. С удивлением обнару-

жила, что не только не чувствую боли, произнося твое

имя или странное словосочетание “мой первый муж”, но даже получаю от этого удовольствие. Что это?

Почему? Потому ли, что я стала тебе (и о тебе) писать, понемногу выпуская своих демонов? Или потому, что

я влюбилась?

Сегодня я видела Таню Москвину – впервые за

много лет. Вы вместе учились в институте, ты восхи-

щался мощью ее критического дара и способностью

ничего и никого не бояться. Танька всегда резала

правду-матку, была иррациональна, пристрастна

и явно страдала от того, что ее тонкая душа помещена

в несообразно большое тело (ты наверняка так же

страдал от своих “карманных” размеров). Однажды, когда мой сын Иван был еще совсем маленьким,

Москвина пришла ко мне в гости. Иван внимательно

посмотрел на ее яркое асимметричное лицо. Она, как

и я, перенесла в юности неврит лицевого нерва. Когда

меня в восемнадцать лет привезли с наполовину пара-

лизованным лицом в больницу, медсестра, записыва-

ющая мои данные, спросила: “Работаете,

учитесь?”. – “Учусь в театральном институте, на

театроведческом факультете”. – “Слава богу, что на

театроведческом. Актрисы-то из вас теперь не выйдет, с таким-то лицом”. Что из меня теперь не выйдет кра-

сивой женщины и что это для меня куда большая

драма, ее не занимало.

– А почему у тебя один глаз меньше другого? -

поинтересовался Иван у Москвиной.

– Сейчас я как дам тебе в глаз, и у тебя будет то

же самое, – немедленно парировала Танька. То, что

такое обычно не говорят маленьким детям, ей

и в голову не приходило. Так она жила – ни в чем

никаких ограничений. Ты свою бунтарскую природу

мучительно укрощал, к тому же был деликатен

и не любил задевать людей. А Танька позволяла себе

всегда и во всем быть собой и ничего не делать

наполовину. Если бутылка водки – то до дна. Если

страсть – то до победного конца. Если ненависть -

то до самых печенок. Она умела быть так упоительно

свободной и так одержимо неправой, что ты немного

ей завидовал. Она тебе всегда отдавала должное, как будто ваша группа крови, замешанная на

питерском патриотизме, была одинаковой.

Сегодня Москвина рассказала мне, как ты впервые

показал ей меня – в библиотеке Зубовского института

на Исаакиевской, 5, куда вы с ней два раза в неделю

ходили в присутствие.

– Смотри, какая девушка, – гордо сказал ты. -

Это Карина Закс. Она очень интересуется рок-культурой.

– А наш роман уже начался тогда? – спросила

– Кажется, нет. Но он уже явно был влюблен.

Ну да, рок-культура, конечно. На третьем году

обучения я написала курсовую работу под названием

“Над пропастью во ржи”. Тогда было модно рассуждать

про молодежную культуру. Альтернативную молодежь, разными способами выказывающую презрение к обще-

ству, почему-то называли системой, а мохнатых татуи-

рованных юношей, которые скандировали “Мы

вместе!” на концертах “Алисы”, – системщиками

(сейчас системой называют тех, кто группируется

вокруг власти и денег, а системщиками – тех, кто при-

водит в порядок компьютеры). “Мир, как мы его знали, подходит к концу”, – с особым ленинградским при-

дыханием пел Гребенщиков, закидывая голову и закры-

вая глаза. Он был первым рокером, чью кассету

я слушала по десять раз на дню, еще не зная, как он

золотоволос и хорош собой. Ленинградский рок-клуб, погружавший нас в сексуальный экстаз, латышская кар-

тина “Легко ли быть молодым?”, Цой, похожий на

Маугли и всегда одетый в черное, бешеный Кинчев

с подведенными глазами в фильме “Взломщик”, пере-

дачи “Взгляд” и “Музыкальный ринг” на ленинград-

ском телевидении, где взрослые дяди снисходительно

пытались разобраться с неформалами и как-то отфор-

матировать рокеров (легче всего этому форматирова-

нию поддавался, конечно, БГ, которому на любые

системы всегда было наплевать). Я написала страстную

курсовую от первого лица, где мой папа высказывал

пошло-примирительные идеи старшего поколения, где

институтские гардеробщицы ругали мерзкую волоса-

тую молодежь и где цитаты из “Аквариума”, “Алисы”

и шинкаревских “Митьков” иллюстрировали мои наи-

вные мысли о духовной свободе. Эта захлебывающаяся

студенческая работа понравилась руководительнице

критического семинара Татьяне Марченко. Она показа-

ла ее Якову Борисовичу Иоскевичу, который вместе

с тобой делал сборник статей о молодежной культуре.

Меня вызвали на Исаакиевскую – на встречу с вами

обоими. Я готовилась к этой встрече, безжалостно

завивала длинные волосы горячими щипцами, румяни-

ла щеки ватой, густо красила ресницы (тушь надо было

развести слюной) и слоями накладывала тональный

крем. Зачем я это делала – понятия не имею, моя кожа

была идеально гладкой и косметики не требовала.

Но мне с детства казалось, что можно быть лучше, красивей, хотелось преодолеть разрыв между тем, какой я была на самом деле и какой могла бы быть, если б... Если б что? Ну хотя бы волосы были кудрявей, глаза больше, а щеки румяней. Как будто, намазывая

лицо тональником (продукт совместного творчества

L’Oreal и фабрики “Свобода”, конечно же, неправиль-

ного оттенка, куда темнее, чем требовался моей блед-

ной коже), я пряталась под маской. При этом я надела

джинсы с шестью молниями – молодежная культура

все-таки. Не жук чихнул.

Я была уверена, что ты будешь меня хвалить, ведь

не каждую студентку третьего курса собираются печа-

тать во взрослом научном сборнике. Ты вошел на

кафедру, смерил меня ледяным взглядом (я спросила

себя, помнишь ли ты нашу встречу на Фонтанке) и высокомерно сказал:

– Я не поклонник такого стиля письма, как ваш.

Я молчала. Да и что можно было ответить? Я-то

считала, что написала нечто и вправду классное.

И вообще, не я сюда напросилась, вы меня позвали.

– Вы пишете очень по-женски, истерично и эмо-

ционально. Очень сопливо. Много штампов. И к тому

же это надо будет в два раза сократить, – произнося

всё это, ты почти на меня не смотрел. Ты потом говорил

мне: “Ты была такая царственная и красивая, что

я совсем растерялся, нахамил тебе и даже взглянуть на

тебя боялся”.

Я продолжала молчать. В этот момент на кафедру

вошел Яков Борисович.

– А, так это вы – та самая Карина? Прекрасная

работа, прекрасная. Очень украсит наш сборник -

написано так страстно и с такой личной интонацией.

Помню, что я испытала благодарность ему

и обиду на тебя, который в этот момент равнодушно

смотрел в окно.

Текст я действительно сократила вдвое. Но

не убрала из концовки своего отца с его репликами

из репертуара тогдашних “папиков” (“папиным” в то

время называли не только кино). Тебе этот финал

казался глупым, а мне – принципиальным, потому что

долго не проходила, я не могла забыть, как ты со мной

обошелся. С тех пор мне казалось, что ты продолжаешь

меня презирать, и, когда я где-то встречала тебя, я как

стиля...” И бурчала себе под нос: “Ну а я не поклонник

вашего интеллектуального занудства”.

Но цену этому занудству я уже начала понимать.

Привет! Я начинаю письмо и теряюсь – как мне к тебе

обращаться? Я никогда не называла тебя Сережей или

Сережкой. И уж точно никогда не говорила – Сергей.

Когда ты читал у нас лекции, я могла обратиться к тебе

“Сергей Николаевич”. Впрочем, едва ли; скорее всего, я избегала имени, потому что уже понимала, что между

нами существует пространство, где отчество не пред-

полагается. Я никогда не обращалась к тебе по фамилии, хотя другие твои девушки – до меня – это делали.

Твоя первая жена Катя называла тебя “Добским” -

меня всегда передергивало от этого собачьего имени.

А может быть, просто от ревности.

До меня только недавно дошло, что никого из

своих любимых мужчин я не могла называть по имени, словно боясь коснуться чего-то очень сокровенного.

И меня никто из них не называл в глаза Кариной, всегда придумывались какие-то нежные или забавные

прозвища. Но когда все-таки называли, то это задевало

меня как что-то почти стыдное. А может, мне просто

были необходимы имена, которые были бы только

нашими, – никем не истрепанные.

Когда мы начали жить вместе, то довольно скоро

стали называть друг друга Иванами. Почему Иванами?

Ужасно жаль, я совсем не помню. Не помню, как

и когда это имя пробралось в наш словарь. Зато помню

все его модификации – Иванчик, Ванька, Ванёк, Ванюшка, Иванидзе. Всегда в мужском роде. И помню, как мы однажды стали смеяться, когда я впервые назвала

тебя Иваном в постели. Ты ведь не любил говорить

в постели? И еще помню, как твоя мама, Елена Яков-

левна, ревела в телефонную трубку:

– Ты ведь сына Иваном назвала, да? В честь

Это было в тот день, когда я узнала о твоей смерти.

Когда я влюбилась в тебя? Сейчас мне кажется, что

я влюбилась с первого взгляда. И что каждая следую-

щая встреча была особенной. На самом деле в то время

я была влюблена в другого, чью систему ценностей

безоговорочно принимала. Я тебя остро чувствовала, это безусловно. Но прошло еще несколько лет, прежде

чем я осознала, что это любовь.

Случилось это, когда ты читал у нас лекции по

истории кино, подменяя Якова Борисовича Иоскевича.

Я училась на последнем курсе, значит, мне было года

двадцать два. А тебе, соответственно, – тридцать, вполне серьезный возраст. Лекции Иоскевича нам нра-

вились, но казались уж слишком заумными. Когда вме-

сто него пришел ты и сказал, что Яков Борисович

заболел и что ты проведешь несколько занятий, мы

обрадовались.

Ты нас ошеломил – как ошеломлял всех своих

студентов. Нервной красотой, завораживающей

пластикой рук, необычным сочетанием развинченно-

сти и собранности, энергией, эрудицией. Нам каза-

лось, что ты перебрал по крошечным кубикам всю

». Это первая книга в мемуарной серии «На последнем дыхании», задуманной и Еленой Шубиной. Скоро книга появится в продаже. О «Девчонке», ее авторе и главном герое написала для «Сноба» критик Нина Агишева

Карина, дорогая, я помню, как мой Сережа переслал мне твой текст на почту со словами: «Посмотри, тебе может быть интересно». Я не торопилась смотреть: не люблю женскую прозу и называю ее «сопли с мороженым». В конце концов обожаемая нами обеими Марина не была женщиной — она была гением. А самые интересные — и самые творческие — люди — те, в которых причудливо перемешаны оба начала. Но вот вечером я села у компьютера и… очнулась уже посреди ночи. Ничего подобного по силе эмоционального высказывания, по отчаянному бесстрашию и непошлой откровенности я не читала много лет. И вообще все это было не про тебя, даже не про нас — про меня.

Хотя героя книги — легендарного питерского критика и твоего бывшего мужа Сережу Добротворского — я видела всего два раза в жизни. Один раз в Москве на фестивале «Лики любви», где он получил премию за свои статьи о кино, и я, желая сказать ему что-то приятное, светски бросила: «У вас очень симпатичная жена, Сережа». Ответ был не совсем светским — он посмотрел на меня очень сердито и сказал: «Нет, вы неправы. Она не симпатичная — она красавица». И второй раз годы спустя, когда ты уже ушла от него и жила с Лешей Тархановым, на «Ленфильме», где я в ожидании очередного интервью коротала время в буфете. Сережа подсел за мой столик прямо с бутылкой коньяка в руках — и, хотя мы не были близко знакомы, прямо-таки обрушил на меня поток откровений. О тебе не было сказано ни слова: он только что вернулся не то из Праги, не то из Варшавы и многословно описывал, как блистательно прошла эта поездка, и как он счастлив, безумно счастлив, как у него все хорошо в жизни… Меньше чем через месяц он умер. Помню, тогда я глядела на него с жалостью и думала: как же он страдает, бедный. Вот это любовь. Теперь понимаю, что поведение его было неадекватно, и знаю почему.

О том, кем был и остался Добротворский для питерской интеллектуальной тусовки, говорит один только пост в моем ФБ. Пишет студентка: ой, читайте все, выходит книга про знаменитого Добротворского — вы же знаете, он умер в тот год, когда мы поступали в ЛГИТМИК. Вот так, Карина, все твои переживания, ради которых ты и затеяла эту книгу, ушли в тень — остался портрет Сережи. И он прекрасен, как и его фотография на обложке книги его блистательных статей, любовно изданных Любой Аркус. Она мне так нравится, что я поставила эту книгу на полку обложкой наружу — и когда вы первый раз пришли к нам с Лешей, тот как раз оказался напротив, и Сережа горько и иронично смотрел на него весь вечер. Он и правда был похож на Джеймса Дина. И на Дэвида Боуи. И вообще, что может быть эротичнее интеллекта? Совершенно с тобой согласна.

Ты знала Сережу близко, очень близко, ты запомнила множество его феноменальных по точности и изяществу оценок и афоризмов, которые рассыпаны в тексте, как горстка дорогих камней, — теперь уж так не пишут и не говорят! — и в то же время ты и сейчас мучаешься его недовоплощенностью. Да, статьи, да, картины, даже в Русском музее! Да, сценарии, но кто помнит эти фильмы?! Ты пишешь: «Как передать дар, который не воплотился? Талант жить? Артистизм, смешанный с отчаянием?.. Те, кого ты обжег, облучил — они это помнят. Но их не будет. И тебя не будет». Карина, вокруг множество таких судеб… Помню свою оторопь от ранних фильмов Олега Ковалова, от его таланта — где он теперь, что он? А те, кто писали, как боги, — чем они теперь занимаются?! Когда ты сама последний раз писала о театре? И где твои штудии об Айседоре Дункан? Ну и что? Главное ведь — не переводить дыхания, как писал твой Сережа в статье о своем любимом Годаре. Жить. И радоваться «новым манифестам свободы, вседозволенности и любви».

Кстати, о вседозволенности. Не много я знаю авторов, способных столь жестко, иронично и откровенно писать о нравах богемного Питера восьмидесятых-девяностых. Как, между прочим, и женщин, публично заявляющих, что у них нет талии и что они не умеют одеваться. Вот уж такой «безмерности в мире мер» я никак не ожидала от холодновато-холеной начальницы «Конденаста». Такой вулкан внутри айсберга. И простое, вечное, как мир, объяснение — любовь. Она или есть, или ее нет. И если она есть, то никуда не уходит. Навсегда с тобой, до последнего вздоха — и никакой книгой ты ее не изживешь. Но это так, лирическое отступление. Вернемся к пьянству. Наше поколение не только отдало ему дань, но и эстетизировало как могло. Неслучайно же говорил Добротворский о незабвенном Веничке Ерофееве, что тот «сберег традицию совести в сгустке похмельного стыда». Или так оправдывали слабоволие? Ты с такой болью пишешь о тех моментах, когда в Сереже просыпался «мистер Хайд», что не поверить тебе невозможно. И не нам судить. Все мы так и умрем рядом с теми, с кем нам «есть о чем пить». Но существует черта, за которую лучше не заглядывать. Почувствовав ее, ты ушла — и выжила. Я подумала об этом на просмотре фильма Гай Германики «Да и да». Конечно, его героиня тебе в подметки не годится по уму и блеску, но тоже любила и тоже спаслась. Я вообще не понимаю, как многочисленные хулители этой картины не рассмотрели, не расслышали главного: историю чистой и преданной любви. А антураж — что ж, извините, какой есть. Причем Германика и не пытается это оправдать или приукрасить, стилизовать под что-то — нет, ужас он и есть ужас. Надо бежать. И все мы, даже те, кто ругает сейчас фильм почем зря, так или иначе сбежали. Как тут не вспомнить, что нравственность просыпается именно тогда, когда… И еще одна тема возникает в твоей книге и в «женском» кино сегодня (вспомню Ангелину Никонову и Ольгу Дыховичную с их потрясающим «Портретом в сумерках», Светлану Проскурину, Наталью Мещанинову — список легко продолжить): именно женщины снова и снова не соглашаются, бунтуют и бегут из «кукольных» домов, хотя дома эти сегодня и похожи больше на «мертвые». Именно это, кстати, играет и Яна Троянова у Сигарева. В общем, выживут только девочки. Пока мальчики сидят в ФБ и саморазрушаются.

Твоя книга вообще похожа на кино, в котором сменяют одна другую все картины нашей общей жизни. Вот БГ и Цой. Курехин. Вот дурацкое на сегодняшний взгляд параллельное кино — я его тоже не любила, хотя однажды даже была руководителем диссертации о нем на журфаке. Вот «Синий бархат» Линча — почему-то и для меня он был знаковым и особенным. Первый Париж. Первая Америка. Возможность заработать деньги, и немалые. Это ты написала: «Желание денег стало разъедать душу». Не у Сережи, конечно: его душа осталась свободной, почему и не отпускает тебя до сих пор.

И последнее. Я представляю, какой муравейник ты разворошила своей книгой. И сколько прольется негатива — от знакомых, разумеется, потому что посторонние, скорее всего, воспримут текст просто как артефакт, понравится или нет — это уже другой вопрос. Так вот, не переживай. Сережа не снял своего фильма, а ты как будто сделала это за него. Рассказала про себя, про него, про всех мальчиков и девочек переходного российского времени. Оно кончилось, ушло навсегда. И все уйдут — а мы останемся.

Нина Агишева


Любить больно. Будто дала позволение

освежевать себя, зная, что тот, другой,

может в любую минуту удалиться с твоей кожей.

Сюзен Зонтаг. “Дневники”

Когда гроб опускали в могилу, жена

даже крикнула: “Пустите меня к нему!”,

но в могилу за мужем не пошла...

А.П. Чехов. “Оратор”

ста 1997 года, умер Сергей Добротвор-

ский. К тому моменту мы уже два месяца

были в разводе. Таким образом, я не стала

его вдовой и даже не присутствовала на

похоронах.

Мы прожили с ним шесть лет. Сумасшедших, счаст-

ливых, легких, невыносимых лет. Так случилось, что эти

годы оказались самыми главными в моей жизни. Любовь

к нему, которую я оборвала, - самой сильной любовью.

А его смерть - и моей смертью, как бы пафосно это ни

За эти семнадцать лет не было ни дня, чтобы я с ним

не разговаривала. Первый год прошел в полусознатель-

ном состоянии. Джоан Дидион в книге “Год магических

мыслей” описала невозможность разорвать связь с умер-

шими любимыми, их физически осязаемое присутствие

рядом. Она - как и моя мама после папиной смерти -

не могла отдать ботинки умершего мужа: ну как же, ему

ведь будет не в чем ходить, если он вернется, - а он

непременно вернется.

Постепенно острая боль отступила - или я просто

научилась с ней жить. Боль ушла, а он остался со мной.

Я обсуждала с ним новые и старые фильмы, задавала

ему вопросы о работе, хвасталась своей карьерой,

сплетничала про знакомых и незнакомых, рассказывала

о своих путешествиях, воскрешала его в повторяющих-

С ним я не долюбила, не договорила, не досмо-

трела, не разделила. После его ухода моя жизнь рас-

палась на внешнюю и внутреннюю. Внешне у меня

был счастливый брак, прекрасные дети, огромная квар-

тира, замечательная работа, фантастическая карьера

и даже маленький дом на берегу моря. Внутри -

застывшая боль, засохшие слезы и бесконечный диа-

лог с человеком, которого больше не было.

Я так свыклась с этой макабрической связью, с этой

Хиросимой, моей любовью, с жизнью, в которой про-

шлое важнее настоящего, что почти не задумывалась

о том, что жизнь может быть совсем другой. И что

я снова могу быть живой. И - страшно подумать -

счастливой.

А потом я влюбилась. Началось это как легкое

увлечение. Ничего серьезного, просто чистая радость.

Но странным образом это невесомое чувство, ни на что

в моей душе не претендующее, вдруг открыло в ней

какие-то шлюзы, откуда хлынуло то, что копилось года-

ми. Хлынули слезы, неожиданно горячие. Хлынуло

счастье, перемешанное с несчастьем. И во мне тихо, как

мышь, заскреблась мысль: а вдруг он, мертвый, меня

отпустит? Вдруг позволит жить настоящим?

Годами я говорила с ним. Теперь я стала писать ему

письма. Заново, шаг за шагом, проживая нашу с ним

жизнь, так крепко меня держащую.

Мы жили на улице Правды. Нашей с ним правды.

В этих письмах нет никаких претензий на объективный

портрет Добротворского. Это не биография, не мемуа-

ры, не документальное свидетельство. Это попытка

литературы, где многое искажено памятью или создано

воображением. Наверняка многие знали и любили

Сережу совсем другим. Но это мой Сережа Добротвор-

ский - и моя правда.

Цитаты из статей и лекций Сергея Добротворского

января 2013

Привет! Почему у меня не осталось твоих писем?

Сохранились только несколько листков с твоими смеш-

ными стишками, написанными-нарисованными руко-

творным печатным шрифтом. Несколько записок, тоже

написанных большими полупечатными буквами.

Сейчас я понимаю, что почти не помню твоего

почерка. Ни мейлов, ни смс - ничего тогда не было.

Никаких мобильных телефонов. Даже пейджер был

атрибутом важности и богатства. А статьи мы переда-

вали отпечатанными на машинке - первый (286-й) компьютер появился у нас только спустя два года после

того, как мы начали жить вместе. Тогда в нашу жизнь

вошли и квадратные дискеты, казавшиеся чем-то ино-

планетным. Мы часто передавали их в московский

“Коммерсант” с поездом.

Почему мы не писали друг другу писем? Просто

потому, что всегда были вместе? Однажды ты уехал

в Англию - это случилось, наверное, через месяц или

два после того, как мы поженились. Тебя не было

совсем недолго - максимум две недели. Не помню, как мы тогда общались. Звонил ли ты домой? (Мы

Добротворская К. Кто-нибудь видел мою девчонку?
100 писем к Сереже. М.: АСТ, 2014.

На суперобложке книги Карины Добротворской «Кто-нибудь видел мою девчонку? 100 писем к Сереже » стоит эпиграф:

Ты потерял свою девчонку.
Ты не снял свое кино.
Ты всегда сидел в первом ряду.
Между тобой и экраном не было границы.
Ты шагнул за экран —
Как Орфей Жана Кокто шагнул в зеркало
Ну, вот, собственно, и все.

Карина Добротворская сняла кино. Она сняла кино, которое не снял Сергей Добротворский, ее муж. Она когда-то ушла от него, а он умер. Тогда все говорили — «умер от любви», не пережив Карининого ухода. Легенда о романтической смерти так и жила в «зрительском» сознании много лет, а теперь отчасти разрушается: Добротворский умер от передоза, как и многие в 90-е, и этой подробности почитатели Сергея тоже не могут простить книге… Многие вообще не хотят многого знать.

В «100 письмах» все время звучит сожаление о том, что замечательный кинокритик и сценарист Сережа Добротворский не снял настоящее, большое, профессиональное кино. Карина много размышляет над этим фактом, ей это всегда казалось каким-то малодушием, творческой трусоватостью, недовоплощенностью, что ли. Теперь его сняла она сама, сняла на бумаге: с эпизодами, их раскадровкой, ролевыми линиями, характерами, декорациями, деталями интерьеров в разных квартирах, городах и странах. Кино черно-белое, как фотографии в книге.

И героиня этого фильма — она.

Из-за этой книжки все переругались. Ну, во-первых, из-за «морально-нравственного»: имеет ли право Карина обращаться к Сереже, которого — со всеми его талантами — бросила ради московской сливочной жизни, буржуазной семьи? А во-вторых и в-главных (отсюда и «морально-нравственный» аспект) — потому, что трагический уход значимого человека рождает «вдовий эффект»: память склонны приватизировать и монополизировать многие, кто так или иначе был рядом, помогал, особенно в трудную минуту, имел некие душевные контакты и, следовательно, может считать себя душеприказчиком. Память монополизируют чаше всего женщины — истовые друзья (в том числе — покинутых мужей). Так что после выхода книги интернет-пространство чем только не наполнилось: «Не буду даже открывать, боюсь, слишком хорошо знала Добского». — «Открыла. Безумный эксгибиционизм. Закрыла». — «Королева гламура о своих страданиях? Из Парижа с любовью?» — «Где у нее этическое право, он умер без нее!»

Не очень спокойно («Не понимаю такого раздевания… »), но крайне заинтересованно прочла, как я знаю, книгу «дорогая Моховая» — alma mater Сережи и Карины, Театральная академия, среда близкая, но не задетая отношениями киношной тусовки 90-х. «Дорогая Моховая» в ее женском воплощении восприняла книжку как очень близкую практически каждой, кто окончил театроведческий. Я говорила со многими. Эффект идентификации был практически у каждой читательницы, если эта читательница — театровед… «Моховая среда» склонна к анализу драматургического текста, который важнее жизни, а Карина пишет именно сценарий, психологическую драму, дающую возможность раздумий, идентификаций, интерпретаций.

В финале я тоже закончу некой интерпретацией.

Как-то давно мы сидели в редакционном подвале с бывшей студенткой, тогда нашим редактором, и думали, чем можно заработать на издание журнала. «Надо, чтобы каждый из членов нашей женской редакции, театровед по образованию, написал свою историю, женский роман — и будет серия „Русская женщина“, которая финансово спасет „ПТЖ“», — говорила она, а я соглашалась.

Теперь она пишет сценарии сериалов, я вот — рецензию на книгу, а Карина Добротворская — ту самую женскую историю.

Близко мы никогда не были — ни с Сережей Добротворским, ни с Кариной Закс. Но в памяти стоит одна яркая картинка.

…Июнь, дипломные защиты, набитая людьми, солнечная и душная 418-я аудитория, открыты окна. Защищается Каринин курс, в том числе Леня Попов (я его руководитель) — и в разгар защит входят, пробираются между людьми, таща бумаги-сумкиотзывы- текст диплома-ответ оппоненту — взволнованная Карина (ей вот-вот защищаться) и Сережа. Проползают к окну, садятся на подоконник. Почему-то помню контровое солнце в тогда длинных волосах Карины — и по ее пластике, по возбуждению понимаю: они с Сережей вместе. В тот момент это для меня новость.

Картинка стоит в памяти 25 лет кадром из какого-то кино. Может быть, какого-то нашего общего кино тех лет, хотя мы ходили разными тропами.

Называю автора книги Карина, без фамилии, поскольку мы знакомы. Факультетская орхидея, нежная красавица с тихим голосом, тяготеющая к эстетизму. Ее первая статья в нашем журнале называлась «Львица» и была об Иде Рубинштейн. Карина и потом писала в «ПТЖ», правда, немного: уехала в Москву к новому мужу Алексею Тарханову. В Москве она и правда стала «львицей» — в том смысле, что работала и работает в богатых гламурных журналах, названия которых не имеют никакого отношения к «разночинным» читателям «ПТЖ», раскиданным по российским регионам… Сейчас, например, она — президент и редакционный директор Brand Development Conde Nast International. Интернет сообщает, что «эта должность в компании Conde Nast International, издающей во всем мире Vogue, Glamour, Vanity Fair, GQ, AD, Tatler, Allure, Conde Nast Traveller и другие легендарные журналы, введена впервые и именно для Карины Добротворской. Она отвечает за запуск и развитие новых полиграфических и цифровых продуктов для международного издательского дома, в портфеле которого более 120 журналов и 80 сайтов на 26 рынках».

Несколько дней подряд я шла домой с неизменной Моховой, по тому же судьбоносному переходу через Белинского, где Карина впервые увидела Сережу (в книге это описано подробно), и предвкушала удовольствие: сейчас доделаю дела — и лягу читать. Я фиксировала это ожидание, я ждала встречи с книгой. Триста страниц, которые можно прочесть одним махом (книга увлекательна, динамична, затягивает, погружает…), я читала неделю в режиме сериала (что там ждет меня, в следующей серии?). Постепенно, небольшими частями, неторопливо продвигаясь от сцены к сцене. Словом — смотрела многосерийное кино (тем более — знаю почти всех персонажей, от Любы Аркус до Миши Брашинского, и хронотоп книги — это и мои время/пространство).

Несколько лет подряд семья критиков Добротворских крутила на видике по два-три фильма в день, а вечером отправлялась в Дом кино. Почти любой эпизод своей реальной жизни Карина так или иначе сравнивает со сценами какого-нибудь фильма. «Как будто я была героиней „Ребенка Розмари“» (с. 313), «Как будто в любой момент я могла оказаться в сцене из „Вторжения похитителей тел“» (с. 290), впрочем, страницы можно не указывать, это почти на каждой: для Добротворских вторая реальность не возникала эпизодически, она даже не была контекстом, она, сопровождая жизнь постоянно, была собственно текстом, они общались, часто цитатно, посредством кино. Кажется, и сейчас Карина смотрит по фильму в день, так что эстетизация реальности и двоемирие неизбежны. Эта киношность эстетизирует и их с Сережей историю, отсылая каждый эпизод к образным рядам великих лент, которые как бы обрабатывают собой время и быт 90-х. Ну, и Добротворских делают киногероями. Недаром Карина все время сравнивает Сережу с Дэвидом Боуи.

А так ведь, собственно, у всех, кто имеет отношение ко второй реальности, к искусству. Мы все время чувствуем себя героями фильма (вариант — пьесы). Театральные люди разговаривают цитатами из Чехова (я когда-то даже считала, что мы проживаем жизнь, иллюстрируя уже написанную историю: сегодня ты Ирина, потом Маша, а заодно и Аркадина). Мы живем цитатно, идем по улице, видя себя со стороны, как бы в кадре и одновременно кадрируя окружающую реальность и наблюдая ее как кино: о, это надо было бы снять, вот же ракурс, вот свет вошел… «Когда-нибудь о нашей истории сделают кино. Жалко, что Габен уже умер, он сыграл бы меня», — сказал мне как-то человек, который вряд ли знает Боуи и которому тоже могла бы быть посвящена книжка из серии «На последнем дыхании» издательства АСТ, но у меня нет отваги Карины Добротворской, да и человек жив. Честно сказать, заразительность «100 писем к Сереже» такова, что я даже решила написать «на последнем дыхании» и положить в стол документальный роман с названием «Ты никогда не умрешь» — чтобы потом ни у кого не было претензий, как к Добротворской: Сережа не ответит, можно писать свою версию…

Это не первая книжка Карины Добротворской. Были еще «Блокадные девочки»: записи воспоминаний тех, кто пережил блокаду детьми (завязка действия — «блокадный комплекс» каждого ленинградского ребенка, генная память на голод, фантомные боли и страхи). В этих воспоминаниях много одинакового, много разного, но настоящее развитие действия — это дневник самой Карины о том, как она входила в блокадную тему, читала блокадную литературу. Короче, как и учили в семинаре по истории театра, Карина изучает источники и делится мыслями о них в этом своем дневнике. Но думает она о блокаде (и не таит этого) в дорогих ресторанах, за поеданием блюд, названий которых я не запомнила, да они ничего и не скажут нашему читателю, раскиданному по регионам… Она читает блокадные книги на террасе своего дома в Черногории, в Париже и Нью-Йорке, при этом истязая себя диетами, чтобы оставаться красавицей. Ее герои думали только о еде (как бы поесть), она думает о еде почти так же много (как бы не есть). Истовое голодание для похудения в гламурных широтах — и долгота блокадного голода создают лирико-эксцентрическую фактуру книжки, ее внутреннюю сюжетность, конфликтность. И дело здесь не в понимании своей сытости (у Карины действительно нет проблем — купить квартиру в Париже или на Большой Конюшенной…) и не в желании/нежелании вернуться в Ленинград, а в некой достоевской «подпольности» сознания очаровательной матери двух прелестных детей и удачливой гламурной журналистки. С талантом психолога (зачем ей психологи и психоаналитики, когда она сама все понимает?) она исследует собственный внутренний ландшафт и делает это с иронией благополучной московской «львицы» и незащищенностью маленькой девочки, живущей у кинотеатра «Гигант», рядом с которым вешали пленных немцев на глазах у толпы.

На обложке книжки — не блокадные девочки, а маленькая Карина и ее радостные подружки начала 1970-х. И книга эта о них, о себе, это внутренний портрет умного и тонкого человека, рецензирующего театр своей жизни на фоне блокадных декораций, это сеанс психоанализа, потому что написать книгу — это избавиться от блокадного фантома… Следить за этим отважным путешествием очень интересно.

Последний абзац относится и к той книге, о которой я сейчас. Карина даже сама формулирует «психотерапевтический » закон: путем текста она, влюбившись в некоего «второго Сережу», вымещает из себя многолетнюю боль по Сереже Добротворскому. Не знаю, абсолютно ли искренно заявление, что с момента его смерти она жила двумя параллельными жизнями («После его ухода моя жизнь распалась на внешнюю и внутреннюю. Внешне у меня был счастливый брак, прекрасные дети, огромная квартира, замечательная работа, фантастическая карьера и даже маленький дом на берегу моря. Внутри — застывшая боль, засохшие слезы и бесконечный диалог с человеком, которого больше не было»), но точно знаю: чтобы забыть что-то, что изводит, — это надо отдать бумаге. Хорошо ли, что боль уходит, — не знаю, не уверена: отдав бумаге, ощущаешь «скорбное бесчувствие», а вернуть нельзя…

В общем, книга Добротворской — это внутренний портрет постоянно рефлексирующего человека. Это объяснение себя в неореалистических декорациях 90-х: уже все отметили детально реконструированное время с его продуктовой бедностью и творческим драйвом. Строя конфликт, как учили, Карина и тут прибегает к принципу контраста. Она вспоминает свою историю с Сережей, разворачивающуюся в питерском сыром андеграунде, — на фоне нового романа, протекающего в Париже, в дорогих ресторанах (их не жалует новый молодой возлюбленный, а она привыкла). Если с Добротворским любовь как таковая (один мой знакомый сказал бы — «вертикальная »), то тут любовь телесная, «горизонтальная». Если первый Сережа — интеллектуал, то второй — компьютерщик, читал три книжки, любит сериалы. И так далее. Собственно, и муж Алексей Тарханов возникает как контраст (с Сережей — любовь, тут — первый оргазм, там — убогий быт, тут — белая квартира состоятельного московского журналиста, там — трагическая невозможность иметь детей, тут — беременность сыном Иваном…).

Собственно, мы так привыкаем считывать тексты самой действительности, так ловим их художественный смысл и придаем образность любому движению, что сама жизнь приобретает сюжетность. Карине нечего придумывать, когда она описывает поездку на могилу к Сереже — это непридуманный, но внутренне построенный киноэпизод. Она привозит ему на могилу маленького глиняного вола. «Только не надо мне вертеть вола!» — кричали они часто друг другу, цитируя «Черную розу — эмблему печали…». Сережа тогда нарисовал печального вола, она слепила и увезла потом с собой в Москву глиняного. Теперь вернулась и поставила на могилу. Кино? Эпизод, построенный еще в жизни. Остается только снять…

Карина разбирается с собой, как будто не рисуясь — и в то же время видя себя «в кадре» и любуясь собой, своими нарядами, своей внешностью и талантом (при этом утверждает, что дико закомплексованна, и это тоже правда). Она словно видит потерянную «девчонку» глазами режиссера Добротворского, снимающего кино про нее. Она строит мизансцену и, расставшись с новым Сережей, лежит на полу в той же позе, в какой лежала, узнав о смерти Добротворского. Автору, конечно же, свойствен предельный эгоцентризм, но кто в нашей среде не эгоцентричен, не занят собой и не помнит себя в мизансценах — пусть бросит камень…

Разбирается ли Карина с другими? Несомненно. И дает повод публично разбираться с собой. Мы квиты. Она кладет конец «вдовьей приватизации», властно утверждая книжкой: мое. Моя история. Мой Сережа.

Нужны ли столь откровенные мемуары еще живущим? А почему нет? Есть ли в книге привкус бульвара? Вероятно, но это мне не мешало.

Тянет ли книга на психологическую прозу? Помоему, да. По крайней мере, многие темы откликались во мне пониманием и вниманием, хотя более разные жизни, чем наши с Кариной, трудно выдумать… Подвал на Моховой и нищий «ПТЖ», охраняющий профессию, которую Карина покинула ради (далее — по сведениям из Интернета…), — это ли не принцип контраста?

Проза Карины Добротворской, может быть, и дамский роман, только в центре его существо вполне «достоевское», осознающее свою «подпольность» и этой честной подпольностью интересное (вот только осознающее ли гламурность?). Оно, это женское существо, искренне распутывает лабиринты своей истории в ста письмах к… Ивану.

Да-да, Карина и Сережа называли друг друга Иванами, Иванчиками и прочими производными. Никогда — по имени. Иваном Карина назвала сына (это тоже по части жизненного сюжетосложения и достоевщины), родившегося от Тарханова.

И вот тут есть у меня интерпретационная догадка. Обращаясь к Ивану, Иванчику, защищенная его неоспоримой любовью к ней, Карина описывает себя и свою любовь, свою натуру, свою судьбу, свою жизнь — для другого адресата, для нового Сережи. Добротворский и так все знал. А вот второй Сережа (который на самом-то деле Саша Вознесенский, как написано в послесловии)… Книжка писем к Ивану, как кажется, обращена в заглавии к нынешнему возлюбленному, это сто писем новому Сереже, объяснение с тем, кому хочется открыть все богатства той жизни, которая прожита и результат которой — возникший «накопительный опыт» умного и талантливого человека.

«Кто-нибудь видел мою девчонку?» Да в том-то и дело, что не видел! Не разглядел! Потерял! Не снял в кино! Проморгал то богатство, которое представляет собой эта девчонка с Моховой! Карина Добротворская отважно обнародовала эту типичную эмоцию. Она как будто кричит Сереже: «Ты потерял!» Не она потеряла — он. Потерял ту, которая теперь пишет эту книгу — книгу не менее интересного человека, не менее значительной личности, чем покойный Сережа Добротворский.

Марина ДМИТРЕВСКАЯ
Ноябрь 2014 г.

Текст: Лиза Биргер

Очень красивая, очень успешная и она еще и говорит - примерно так, наверное, реагирует обыватель на внезапную литературную карьеру Карины Добротворской - президента и редакционного директора Brand Development издательского дома Condé Nast International и знаковой фигуры российского гламура. Такой бы сочинять легкомысленные книжки про моду в стиле Vogue, советы девочкам, только ищущим собственный стиль, как правильно носить смокинг. Но вместо этого сначала Карина Добротворская собирает в одну книгу воспоминания ленинградских «блокадных девочек», выстраивая их голод в параллель с собственной булимией, собственными страхами и расстройствами, связанными с едой. И вот теперь выходят ее «Кто-нибудь видел мою девчонку? 100 писем к Сереже» - письма к умершему мужу. Это предельная, очень искренняя и не совсем проза, то есть тексты, не вполне предназначенные для глаз читателя со стороны. Нельзя даже сказать, что эту книгу надо читать прямо сейчас. Ее, может, и вовсе читать не надо. Что не умаляет ее, так сказать, общественной значимости.

Сергей Добротворский - яркий человек и выдающийся кинокритик, память о котором сегодня хранит разве что верный коллектив журнала «Сеанс» - умер в 1997-м. К тому времени Карина уже ушла от него к своему нынешнему мужу и даже была на 9-м месяце беременности. Он умер от передозировки героином, друзья, с которыми он был, перепугавшись, вынесли тело на улицу и посадили на скамейку на детской площадке - он, мертвый, просидел там до середины следующего дня. В предисловии к книге Добротворская пишет, что его смерть была главным событием ее жизни. «С ним я недолюбила, не договорила, не досмотрела, не разделила. После его ухода моя жизнь распалась на внешнюю и внутреннюю. Внешне у меня был счастливый брак, прекрасные дети, огромная квартира, замечательная работа, фантастическая карьера и даже маленький дом на берегу моря. Внутри - застывшая боль, засохшие слезы и бесконечный диалог с человеком, которого не было».

В своих «письмах» (кавычки тут намеренные - слишком уж систематично, хронологично описание событий, это, скорее, такие письма, которые ты пишешь публично, вроде обращений в фейсбуке, чем что-то взаправду интимное) Добротворская последовательно вспоминает историю романа, брака, развода, ухода. Практически - от первых университетских гулянок, первого секса, первого разговора, первых попыток устроить совместный быт, первых поездок за границу (в 90-х это еще означало питаться одним бананом в день, чтобы накопить на один, но шикарный костюм из Парижа) - до последних ссор. Параллелью ко всему этому становится современность, где у героини появляется молодой любовник, и именно он становится катализатором этого моря прорвавшихся наружу букв. Там - мучительный стыд за поклеенные вручную обои, квартира без телефона, ванная, облепленная гигантскими рыжими тараканами, здесь - жизнь в Париже, где каждое утро, выходя из дома, героиня любуется Эйфелевой башней. Там - товары по карточкам, макароны с кетчупом, и блины, испеченные из порошковых яиц и порошкового молока. Здесь - бесконечный рейд по мишленовским ресторанам.

Это бесконечно повторяющееся противопоставление вчерашней нищеты с сегодняшним шиком не должно и не задумано быть здесь главным. Однако именно оно и становится. У книги Добротворской есть на самом деле один очевидный, скажем так, источник вдохновения - он даже мельком упоминается в предисловии. Это книга Джоан Дидион «The Year of Magical Thinking» - Добротворская переводит ее как «Год магических мыслей». В своей книге Дидион рассказывает, как провела год своей жизни после того, как ее муж, Джон Данн, скоропостижно скончался в их семейной гостиной от сердечного приступа. Это пронзительное, ошеломляющее чтение является чуть ли не главной американской книгой последнего десятилетия. Обнажаясь, казалось бы, до последнего нерва, на повторе вспоминая прошлое и описывая свои страдания в настоящем, Джоан Дидион впервые в американской культуре легитимизирует страдание. То, что принято прятать - слезы, скорбь, нежелание жить, - становится для нее главным сюжетом.

Добротворская тоже решается писать о том, что в русской культуре не проговаривается. О бедности. О страданиях вокруг бедности. Об интимной жизни двух людей, сексе, изменах. Добавить к этому, что практически всех героев своей книги она называет по именам, - и можно представить, сколь многим людям она решительно не понравится. Однако главной, явно позаимствованной у Дидион, становится здесь мысль о том, что если начать говорить о боли, она утихнет. Такая психотерапия словом, вера в то, что достаточно выговориться, и все пройдет. Так в Средневековье лечили кровопусканием, веря, что с плохой кровью уходит и болезнь. Совершенно ошибочная мысль, между прочим, стоившая нам Робин Гуда.



Беда в том, что, вдохновляясь Дидион, Добротворская прочитала ее неправильно. Джоан Дидион никогда не обещала, что боль пройдет, мало того, она неоднократно повторяет, что ничего и не проходит. Но она блестящая эссеистка, лучшая в своем поколении, которая годами тренировалась превращать каждое свое переживание в текст. В «The Year of Magical Thinking» она просто за неимением других вариантов превращает себя в подопытную мышь, отстраняясь, наблюдает за собственным страданием. Она там, например, все время читает книги о потере и переживании травмы и сопоставляет замечания докторов и психоаналитиков с собственным опытом. Таким образом, исповедь Дидион обращена к каждому из нас, ее может примерить на себя любой, познавший горечь утраты - то есть все мы. Исповедь Добротворской - это личная психотерапия, где интимность бывает даже неуместна и оставляет чувство некоторого неудобства, а автор (интересно, сознательно или нет) не вызывает ни малейшей симпатии.

То есть как книгу о переживании утраты «письма к Сереже» читать нельзя. Что в ней остается? Прежде всего, рассказ об этих 90-х годах, когда все и происходило: весь этот голод, карточки, порошковые блины, мечты о загранице этсетера, этсетера. Стремление к тому, чтобы «у меня все было», выросло из времени, когда ничего не было. Почитать Добротворскую, так именно это «ничего не было» и является для нее настоящей травмой. Когда влюбляешься в костюмы нового модельера, но они стоят 1000 долларов, а у тебя зарплата 200. Когда едешь в Америку и копишь на новый видак, а его у тебя в первый же день на родине крадут - как пережить такое?



Добротворская довольно откровенно описывает, что уходила именно к деньгам, что «мне хотелось перемен» - это вот остывающее в ведерке гран крю. И именно поскольку она с нами настолько честна, распинать ее за это не стоит и не хочется. Нельзя не заметить, что все это исповедь женщины, которая, прощаясь с молодым любовником, напоследок говорит ему «твои билеты я отменю сама». Но в прошлом, помимо быта, было еще и искусство - сам Сергей Добротворский и весь его круг были людьми, влюбленными в кино, в книги, в старую культуру. И надо понимать, что весь этот гламур создавали для нас люди, знавшие наизусть фильмы Пазолини.

Когда Добротворская пишет о современности, о молодом любовнике, глотающем сезоны сериалов, она, возможно, неосознанно, противопоставляет вчерашнее впитывание культуры с ее сегодняшним потреблением. Человек современный знает, как правильно крутить гаджеты, но неспособен досмотреть до конца «Осенний марафон». И тут уже непонятно, на что Добротворская жалуется, - совсем за пределами этой прозы оказывается тот факт, что она сама этого человека и создала.

Фотографии: "Редакция Елены Шубиной" , Издательство АСТ

Поделиться